Меню

Нет мне ответа астафьев река

Виктор Астафьев — Нет мне ответа.

Виктор Астафьев - Нет мне ответа.

  • 80
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5

Описание книги «Нет мне ответа. «

Описание и краткое содержание «Нет мне ответа. » читать бесплатно онлайн.

Книга представляет собой эпистолярный дневник большого русского писателя Виктора Петровича Астафьева. Дневник, составленный из нескольких сотен его писем, почти ежедневно из года в год отправляемых им в разные уголки страны родным и друзьям, собратьям по перу, начинающим авторам, в издательства и редакции литературных журналов. В них с предельной искренностью и откровенной прямотой отразилась жизнь выдающегося мастера слова на протяжении пятидесяти лет: его радости и огорчения, победы и утраты, глубина духовного мира и секреты творческой лаборатории прозаика. В них страдающая мысль и горестные раздумья сына своего Отечества о судьбе его многострадальной Родины и ее народа, великой частицей которого он был.

Большинство писем Виктора Астафьева публикуется впервые.

Когда бываю в Красноярске, я всегда еду в Овсянку к Виктору Петровичу – пройтись по его селу, заглянуть в его домик, зайти в его библиотеку, в его церквушку… И обязательно поднимаюсь к нему на Манскую гору, где у подножья раскидистых берёз, растущих из одного корня, на бывшей крестьянской пашне, окружённый красотой енисейских гор нашёл он упокоение рядом с дочерью и с земляками посреди России.

Виктор Петрович явился на свет 1 мая 1924 года, в день памяти воина-мученика Виктора, а пройдя через сиротство, бездомность, кровь, раны и грязь войны, через цепь нескончаемых наших «гражданских» войн, перенеся всю боль и каторжные муки писательского труда, оставил нас поутру 29 ноября 2001 года, в день памяти евангелиста Матфея. И каждый раз, глядя на полированную черноту каменного надгробия, где золотом озорной извилистой линии такого родного почерка высечен его автограф, а внизу, на отдельной плите, указаны годы его жизни, возвращаюсь к мысли, уколовшей меня в тот далёкий студёный день прощания с ним, когда я впервые увидел эти стоящие рядом даты: 1924—2001. Мысли о том, что жизнь человека – это и есть маленькая чёрточка между двумя датами и что нет в ней ничего случайного – всё исполнено глубокого смысла: и каждая дата, и длина этой чёрточки. Вот и эта книга, которая составлялась все восемь лет после его ухода, тоже есть эта чёрточка, вместившая в себя его жизнь, его боли и радости, сомнения, разочарования и открытия.

Он никогда не вёл дневниковых записей. У него была изумительная память, поражавшая своей глубиной и необъятностью. В ней умещались не только полчища имён и дат, но и названия сотен земных существ и растений, их краски и запахи, несчётное количество поэтических строк и мелодий музыкальных шедевров, глубинное знание быта людей, природных явлений – все детали и оттенки жизни. «У меня до войны была редкостная память, – писал он в одном из писем Валентину Курбатову, – которая меня избаловала до того, что я ничего другого делать не хотел – ни учиться, ни трудиться – мне всё давалось «просто так». Маленький, совсем малограмотный, я уже сочинял стихи и разного рода истории, за что в ФЗО и на войне меня любили и даже с плацдарма вытащили, но там, на плацдарме, осталась половина меня – моей памяти, один глаз, половина веры, половина бездумности, и полностью остался мальчик, который долго во мне удобно жил, весёлый, глазастый и неунывающий. Работа в литературе, огромное перенапряжение самого себя (ведь одновременно и грамоту, и всё-всё надо было постигать самостоятельно) так меня износили, что потекли остатки памяти, но и с половиной того, что было, что не отшибло на войне, жил я вольно и припеваючи – никогда много не записывал, сочинённое в лесу год-полтора назад восстанавливал до звука, когда доходило в писанине именно до этого, где-то сочинённого места».

Помню, Виктор Петрович доставал иногда крохотный блокнотик, в котором лишь одному ему понятным «шифром», буквально несколькими буквами отмечал только что увиденное, услышанное или что-то вспомнившееся. Этих словесных крючочков вполне хватало ему, чтобы при необходимости выудить из памяти нужную деталь или точное слово.

Когда в 2002 году вышла книга переписки В. Астафьева и В. Курбатова «Крест бесконечный», меня, составившего её, и Валентина Яковлевича, давшего согласие на публикацию своих писем, не все тогда поняли. Говорилось, что не надо было столь поспешно публиковать эти письма, что прошло ещё крохотно мало времени, удаляющего нас от дня кончины Виктора Петровича, что должно отойти поколение, когда в дело вступит история, и тогда – всё можно и ничего не страшно… Но я понимал, что переписка этих двух замечательных людей, за нас несущих крест бесконечных поисков причин бед и горестей, происходящих с нами, поисков ответов на вопросы, мучающие нас, будет важна не только литературоведам. Она будет важна, может быть, в первую очередь простым людям, пока ещё что-то читающим, над чем-то ещё размышляющим в этой слетевшей со всех колёс и опор жизни. И широкий читательский интерес к книге, не ослабевающий и по сей день (о ней по-прежнему говорят, спорят, цитируют её авторов), подтвердил это и всё расставил на свои места, а многие наши бывшие оппоненты согласились, что с поколением уйдём и мы, знавшие и любившие Виктора Петровича, и пытливый литературный исследователь никогда не заменит нас, сегодня сохраняющих живую память о нём, искренне желающих поделиться первоисточным знанием, честно выполнить свой долг перед навсегда ушедшим другом.

Сразу после выхода в свет «Креста бесконечного», а вслед за ней книги «Твердь и посох» (переписки Виктора Петровича с его другом и критиком Александром Николаевичем Макаровым) ко мне из многих уголков России начали стекаться астафьевские письма от людей, с которыми у Виктора Петровича в разные годы была большая иль малая переписка. Иногда это могло быть всего лишь одно письмо, как, к примеру, Валентину Непомнящему, которое Виктор Петрович написал, не будучи с ним лично знаком, а просто по-человечески неравнодушно откликнулся на его публикацию о Пушкине в «Литературной газете». И таких «разовых» посланий было немало. Люди присылали копии писем Астафьева, как, может, самую дорогую в их жизни реликвию, нередко сопровождая их полезным и душевным пояснением. Я понимал, что это был и отклик на выход «Креста бесконечного», и что люди делают это не из желания отметиться в тени знаменитого имени, а искренне хотят мне помочь в многотрудной работе по собиранию эпистолярного наследия классика.

И когда объём этих писем достиг некой «критической» массы, разместив их по полочкам-годам в хронологическую шеренгу, я увидел – это и есть дневник Виктора Петровича, который он по листочку изо дня в день, из года в год посылал разным людям во все концы страны, да и за её пределы тоже. Сам был не раз свидетелем тому, как он, отложив свои литературные дела, разгребая завалы накопившейся почты, отвечал в день сразу на несколько писем. А иногда и само писание письма приносило ему удовлетворение – отвлекало от тяжкого труда, «переключало» что-то внутри, настраивая на дорогие воспоминания, на желание поделиться с близким человеком радостью, а то и огорчением.

Казалось, жизнь делала всё, чтобы не было у нас такого писателя, – изувечила его детство, кинула в мясорубку войны, добивала вернувшегося с фронта солдата послевоенной нищетой и голодухой, мучила сознание идеологическими догмами, кромсала безжалостным цензурным скальпелем лучшие строки. Он выстоял! Не сделался ни озлобленным обывателем, ни диссидентом с кукишем в кармане, ни литературным барином вроде тех, чьи имена как-то мгновенно исчезли и забылись в наши дни. Он всегда оставался самим собой, не считаясь с пустыми и бездарными мнениями, с «веяниями» времени, с навязываемыми нормами. Астафьев сам по себе был и норма, и правило и, как доказало время, стал истинно национальным писателем в самом высоком смысле этого трудного понятия.

Все мы, кто знал его, был в переписке с ним, дружил с ним, как-то привыкли к тому, что есть вот такой у нас Виктор Петрович – мудрый, весёлый, рассудительный, горячий. Мы могли написать ему письмо и быть уверенными, что обязательно получим ответ. Могли запросто позвонить или зайти в гости, порой забывая, что отвлекаем его от работы, ломаем творческий настрой. Ибо мы всегда знали, что есть человек, на которого хотелось равняться, доверять ему свои сомнения, перед которым может быть стыдно и который всегда ответит на твои «глобальные» вопросы. Хотя знаю, что жаждой своей услышать от него однозначный ответ на мучившие всех вопросы многие люди смущали его: «Кабы знал я ответ на вопрос, как жить, я бы написал его на листовках и разбросал с вертолёта…»

И всё же пока он был на земле, меня не покидало ощущение духовного порядка. Съездить к нему в Красноярск, поговорить в тиши писательского кабинетика, посидеть под его любимым кедром в маленьком овсянском дворике – как причаститься, прочитать его новую повесть или рассказ – как глаза промыть и заново почувствовать жизнь с её реальными ценностями и заботами. И потому именно к нему, в Овсянку, словно к жившему в свете Евангелия оптинскому старцу, устремлялись все – от провинциальной учительницы, тащившей из иркутской дали своих учеников, до академиков, народных артистов и президентов. Просто он был Астафьевым – чьим именем, без всяких регалий и званий, называлась эпоха, в которой все мы жили.

Его письма не просто искренни, они во многом исповедальны. Перед нами как на глазах вырастает великий писатель и мощный прямой и свободный человек. Однако тут же понимаешь, что это в письмах всё так внешне быстро и просто, что они для тебя лишь мелькающие кадры, за которыми большая, тяжкая, полная драматизма жизнь и судьба Богом одарённого и бесконечно трудолюбивого человека. И потому мы ещё долго будем постигать уроки этой жизни, преподанные нам мудрым учителем. И не только уроки литературы. Астафьев учил нас прежде всего свободе и сам был свободным – и в жизни, и в творчестве. Помню, на одной из встреч его спросили: «Как стать свободным человеком?» Виктор Петрович с улыбкой ответил: «Начните с того, что перестаньте врать самому себе и прогибаться перед начальником».

Источник

Нет мне ответа астафьев река

Всякий раз, когда улетаю из Красноярска и самолет, уцеленный носом в пространства, подрожит, понервничает, доведет себя до ярости, взревет диким жеребцом и рванется с Покровской горы, я вновь обозреваю родные места. Судьбе угодно было сделать мне еще один подарок — пролетая по скалистому коридору Енисея, самолет иной раз проходит над моим селом, и мне почему-то всегда кажется: вижу я его в последний раз и прощаюсь с ним навсегда.

Но пока сверкнет зеркально навстречу река, прочертится ниточка бон от Усть-Маны до Базаихи, зачернеют карандашики бревен, впаявшихся в стальную твердь воды, и наплывет родное село, я провожу взглядом город, который становится шире, многодомней, шумней, дымней и чужеватей мне.

Странное совпадение, но первые мои отчетливые воспоминания об этом городе связаны с рыбой! Там, где сейчас центральная площадь города и вечерами горят на ней шикарные светильники, гомонил когда-то, скрипел мерзлыми санями, гремел коваными телегами базар, обнесенный деревянным забором, побеленным известкой, и всякая телега, коснувшись того забора, показывала, что земли кругом черные.

Людны, обильны были здешние базары! Народ съезжался, будто на праздник. Дешевизна тут утвердилась издавна. Приведу несколько выдержек из книги Петра Симона Палласа, имевшего титулы: «Медицины доктора, натуральной истории профессора, Санкт-Петербургской императорской академии наук и Вольного экономического общества, Римской императорской академии, Королевского Аглен-ского собрания и Берлинского естествоиспытательного общества члена…»

Профессор Паллас побывал в 1772 году в Красноярске, и, отметив, что «нет почти другого места, где б воздух был так в беспрестанном движении, как здесь», маститый ученый переходит к экономическому обозрению губернии: «Вокруг Красноярска чем более урожаю, тем жить дешевле, да я и совершенно уверен, что хотя в благополучной сей империи России нет ни одного уезда, где б на дороговизну жаловаться было можно. Однако ни в которой части сего государства земные продукты так дешевы не находятся, как здесь… О всеобщем недороде, кроме обыкновенно хорошей жатвы, здесь не знают и примеру… Красноярские жители знатную при том прибыль получают с островов, по Енисею лежащих, особливо около Абаканска и выше, где множество растет дикого хмелю, за которым многие осенью туда ездят и, сплавив на плотах в город, продают от пятидесяти копеек до рубля за меру. (Пуд ржаной муки стоил в ту пору две копейки, пшеничной — по четыре с деньгою.) По большей части с лучшей прибылью отвозят его (хмель), в Енисейск, Иркуцк и по другим местам, по Тунгуске, где хмель не родится. Изобилие его и дешевизна хлеба подают красноярцам повод ко всегдашнему содержанию бражки и быть веселеньку».

«Быть веселеньку!» — желание сие, укрепляясь в пути, пробилось сквозь толщу времени. Шумел базар, гулял базар, и не хватало на нем рядов. Торговля с возов, на берегу — из барж и лодок, рыбу продавали бочками, попудно свежую и соленую, вяленую и копченую, мороженую и сушеную, красную и белую, «низовскую» и «верхов-скую», большую и маленькую — на всякий вкус и спрос.

Но сражен я был не базаром, не изобилием и многолюдством его, а бурой скалой, что стояла в рыбном магазине, и под скалою, слабо со дна освещенная, плавала живая стерлядь. Рыба, плавающая в дому, — это не для рассудка деревенского дитяти! Магазин тот и сейчас стоит там же, где стоял, на проспекте Мира. Был он прежде потеснее, потемнее нынешнего, шибко кафельного, с современными холодильными установками, с нарядными витринами, без постоянной рыбной вони в помещении.

Читайте также:  Самая грязная река в подмосковье

Даже и не верится, что это тот самый магазин, где царственно плавала живая рыба и запыхавшийся чалдон, уцелив глазом стерлядь, решительно указывал перстом: «Энту!» Мужчина в кожаном фартуке, с долгой папироской во рту, тут же отзывался: «Эту дак эту», цеплял сачком стерлядку и заваливал ее на весы. Рыбина протестующе бухала по тарелке хвостом, мужик в фартуке норовил ее придержать. Покупатель в протест: «Э-э! За пальцы не плачу!» — «Вешай тоды сам!» — продавец отымал руку. Стерлядка плюх на кованый прилавок, шлеп на пол и ворочается, валяется. Продавец, в порядке протеста, на ящике сидит, нога на ногу. Народ в ропот, покупатель в отступ: «Уж и слова не скажи! Я ить не от сердца…» — «А от ково тогда? Я, знашь, скоко этой рыбы перевидал? На Хатанге, на Хете бывал, в карских водах…» — «Дак известно, худого человека за прилавок не поставят». — «Но и мошенники середь их попадаются тоже!» — «А где их нету, мошенников-то?»

Труда, и немалого, стоило бабушке выманить меня из сказочного рыбного магазина, тем только и взяла она, что сахарно-мороженого посулила, кругляшок о две половинки: внизу земляничный, сверху козырем — белый, сладь, аромат, холодочек так вот тебя всего и пронзают, от языка до самой дальней кишки. Против этого лакомства и нынешние, балованные ребятишки не стоят, а где уж голоштанной деревне?! Я и пробовал-то мороженое в детстве всего несколько раз, когда попадал в гости к дяде Кольче-старшему.

Весной тридцатого года дядя Кольча-старший сколотил салик, погрузил на него барахлишко, приставил к передней потеси бойкущую жену Талю, сам ударил кормовой и отбыл из села. Обосновался он в городе за речкой Качей, на улице Лассаля, где строились в ту пору все, кому хотелось и как хотелось, и песню тогда же сложили: «Я на Качу еду — плачу, с Качи еду — веселюсь. »

Все менялось вокруг, бурливо двигалось вперед, лишь дядя Кольча-старший никуда больше не двигался и не менялся, как жил натуральным хозяйством в деревне, так и продолжал жить: корова, конь, свинья, куры, собака, телеги, погреба, заплоты; даже ворота задвигались на ночь завориной, и в избе была деревянная заложка. Рубахи носил дядя Кольча на косой ворот, шаровары на пуговицах, не пустил ни одного городского слова в обиход, только сделался с годами обликом и в голосе грустен да шибко изворотливым стал. Тетя Таля провела свою жизнь на базаре, реализуя продукцию личного хозяйства. Жили супруги чудно: торгуют, выжимат каждую копейку, прячут друг от друга деньжонки, да ка-ак загуляют! Широко, шумно — и все накопленное прокутят.

Тетя Таля числилась за Качей кем-то вроде прокурора. Она тут знала всех, и все ее знали. И не раз случалось: вытащат у кого деньги или что ценное с возу унесут, торговый люд советует обратиться к Онике — так звала любимая крестница тетю Талю, и так почему-то кликали ее на базаре.

Идет пострадавшая по-над Красным яром, к которому притиснута одним боком улица Лассаля, вопит о пропаже, тетя Таля в соображенье: «Так-так-так! Да не ори ты, не ори! Скоко денег-то было? Четыре ста?! Где ты экую прорву денег взяла? Корову продала! Вот дак молодцы! Укараулили дыророту! Где деньги лежали? В боковухе? Во что завязаны были?» — «В платок». — «Булавкой прицепляла?» — «Прицепляла». — «Ну дак это Толька Прищемихин! Он, он, собака! Из-под булавки ни Чужовским, ни Цигарям, ни Худоухому не взять. Нет, нет, девка, не взять! Толька это. Толька! Золотые руки! Любой ему замок, механизм ли нипочем, об кармане и разговору нет. Спец! Ох, спец! Погоди-ка, девка! У нас „Марея“ с Северу ковды пришла?» — «Третьеводни». — «Стало быть, не вклепалась я. Гляжу, знакомый парень по базару шастат. Здравствуй, говорю, Толька, думаю, или не Толька? Ему еще год отбывать. А он в мокром забое волохал. Зачеты. Вот и прибыл, не убыл! Ах ты, вредитель народа. »

И отправлялась тетка Таля по известному ей адресу. «Толька дома?» Мать-горемыка сморкалась в передник: «Куда он деватца? На сарае спит». — «Пьяный пришел?» — «В дымину. И кустюм на ем новый, и хромовы сапоги. Опять, говорю, за старое? А он меня с большой-то матери…»

Тетя Таля поднималась по шаткой лестнице на сеновал, дергала дверь. «Толька, а Толька! Ну-ко вставай-подымайся! На зарядку отправляйся!» — «Чё те, тетка Оника?» — «Ты взял вчерась четыре ста?» — «Ну, взял, а чё?» — «А то, что у своих берешь, бессовестная морда! Это Агафья Заварухина из Базаихи, племяннику Гешки Еловских свояченица…» — «Кругом родня! Скоро и щипнуть неково будет. » — «И не щипи! Занимайся честным трудом! А нет, дак поезжай на злобинский базар или еще куды подальше!» — «Есть ковды разъезжать? Душа изнылась, жгучей жизни просит!» — «Скоко пропили?» — «Было время шшытать». — «Давай суды. Я сошшытаю».

Садились рядком на лесенке — закачинский «прокурор» и заспанный, насупленный щипач, пройдоха и драчун. Босой и мятый, он почесывался — сеном накололо, щурясь, глядел на Покровскую гору, на одиноко в выси плавающую часовенку. На лице его, черченном «мойкой», чувства вины и раскаянья отсутствовали.

«Ах вы, собаки, собаки! — хлопала себя по юбке тетя Таля. — Вот дак погуляли! Семьдесят рублей уторкали и не захлебнулись! Вот чё значит не свое! Швыряйся, рассевай по ветру!» — «Чё теперь делать-то?» — «Чё делать, чё делать? На вот, для круглого счету тридцатку — похмелись, да этим-то местом думай, у кого брать! — бренчала тетя Таля кулаком по „котелку“ щипача. — Я покуль из своих вложу…»

И отправлялась тетя Таля к Агафье, родне чьей-то родни, чтобы с миром отпустить ее из-за Качи. Агафья оземь лбом, «прокурор» ей назидание: «Другоредь рот-то ширше отворяй. »

Еще до войны базар из центра города оттеснили под гору, к самой Каче, и жизнь тети Тали значительно облегчилась. Она там пропадала с утра до вечера, стойко биясь за каждую копейку; дядя Кольча добывал корма, обихаживал скотину, развозил по уличным торговым точкам с пивзавода квас и пиво, за что на заводе ему выписывали барду и отходы для скота, а торговки, все наперечет знавшие его, до того «накачивали» на своих «точках», что к вечеру он уже отдавался на волю коня, и тот свозил хозяина под гору, домой.

Больше десятка лет уже покоится дядя Кольча на покровском кладбище, а тетя Таля все не может без него. Волоча опухшие ноги, поднимется в гору, покрошит хлеба, яичка на могилку, польет землю кваском, сама пожует чего-нибудь и скажет: «Ну вот и поели мы с тобой, Коленька».

Умер старый базар и нравы его, но жива старая Кача и закачинская «Нахаловка».

В позапрошлом году, заблудившись за Качей, я встретил женщину, которая ревмя ревела, отыскивая какую-то контору, и не только не нашла ее, но и надежду потеряла выйти из здешних закоулков и лабиринтов, из скособоченных хибар и домишек.

Мы пошли с той женщиной меж высоких заплотов по натоптанной тропе, попали в чей-то огород, из него во двор, где старуха варила кашу на печке-времянке, возле ползал ребенок, пурхались куры. Перемахнув через перила, увезенные из центральной части города на изгородь и еще хранящие красные и желтые полоски, мы уже слышали близко улицу Брянскую — так ныне зовется бывшая Лассаля, как вдруг оказались в тупике. Женщина полнилась негодованием, но тут обнаружилась оторванная доска. Мы ее отодвинули и оказались в ограде, среди которой безмятежно спал парень в нейлоновой рубахе, его обнюхивал и облизывал здоровенный пес. Увидев нас, пес поначалу оторопел, не веря своим глазам, что вот мы своими ногами притопали развеять скуку его быта, и, не рыча, а со сладострастным заглотом всхлипнув, он покатил кольцо по натянутой проволоке, на ходу поднимая шерсть на загривке, оскаливая желтые зубы, дабы дать нам и всем понять, что к службе он приставлен не напрасно.

Встретив меня, тетя Таля засуетилась, но больше уж руками да языком, ноги худо действовали, однако стопку водки в полстакана объемом хлопнула в честь гостя и поцеловала донышко с закоренелой лихостью: «Знай наших!»

На дворе ни скота, ни живота, даже собаки нет. Трава по двору пошла и березник. Навозил дядя Коля с сеном семена. Они лежали в земле, притоптанной скотом, и вот взошли и ну расти, ну буйствовать! Девять берез, одна краше другой, самосевки — деревца крепче саженых. «Душа Коленькина белой березой взошла!» — роняя слезы, говорила тетя Таля.

Той минутой в голове у меня возникли строки малоизвестного, трагически кончившего свой путь поэта Алексея Прасолова — его ценил и печатал Твардовский: «Что значит время? Что пространства? Для вдохновенья и труда явись однажды и останься самим собою навсегда».

…Как долго кружила моя память над городом, а лету — минуты. Чуть было станцию не прозевал, и не столь уж станцию, сколь блокпост. Вроде бы не у места, лишне торчит он и белеет среди перевитых меж собою, сверкающих железнодорожных ветвей. Но самое это нужное, самое необходимое помещение — сердцем станции был когда-то блокпост. В нем пульсировали живой кровью тока, переливались сосуды, трепетали, музыкально позванивали струнки проводов, моргали на щитах лампочки то зловеще-красным светом, то лесным, зеленым глазом лешего, то мертвенно-белым, то фиолетовым, привычным нашему брату, будущим маневровым работникам. Перемигивались сигналы, гудели, пощелкивали, попискивали приборы, приборчики, с грохотом перекатывались рычаги блокировки, ползали серыми змейками никем вроде бы не управляемые тросы и тросики — туда-сюда, туда-сюда. И то весело, с шуточками, то раздельно, с металлическими, властными нотками в голосе командовал в селектор диспетчер, ни с того вроде бы ни с сего взрывался, зачем-то оборачивал фуражку задом наперед: «Ну, шестнадцатый! Ну, шестнадцатый! Ты у меня достукаешься! Сейчас же чтоб тысяча второй был подан на девятую! А с девятой — это тебе в наказанье! — заберешь порожняк! Угля нету? Заправляться пора? А хоть на пегой паре порожняк вынь на горку! Вынь, и все! Все, все!» — и водворял фуражку на место.

Любезная сердцу напряженная жизнь товарной станции, работа военного периода…

«А кто, орлы, на мелькомбинат?» — перед фэзэошниками-практикантами, навалившимися спинами на теплые, банно шипящие батареи и сплошь в тепле закемарившими, с пятки на носок, с носка на пятку раскачивался диспетчер, и вид у него такой, будто он держал за спиной булку с маслом. Мы все разом вскакивали и руки по швам. Рты наши распялены счастливой улыбкой потому, что поездка на мелькомбинат — подарок, да еще какой! Там, пока на стрелке скидывали и подбирали порожняк или пломбированные «пульманы» с мукой, мы успевали пшеничкой полакомиться либо лепешкой, которые непрерывно пеклись на железной печке в будке стрелочника из наметенного в вагонах мучного буса.

Мимоходом, мимоездом ныркий фэээошник насыпал зерна в заранее прорванные карманы бушлата, заранее же ведая, что при выезде его обыщут, вытрясут вахтеры всю лопотину, с досады пинкаря отвесят. Но вахтеры — тоже люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои «робята», и они, как бы изнемогши в борьбе с нами, на самом-то деле надеясь: добро добром отзовется и «робят» их тоже кто-нибудь попитает, плюнут, матюкнутся, пнут еще разок — для воспитания, и где-нибудь — за швами в бушлате, в нагрудных карманах или пришитом к ширинке кошельке «не заметят» зернышек. Вечером мы жарили пшеницу на каленых общежитских вьюшках, бодро хрустели зерном, передразнивали вахтеров, вспоминая, как мы их ловко надули и как еще ловчее надуем в следующую поездку.

Вот он, мелькомбинат, под самым самолетом. Впились в гору серые кубы, колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суетится, да с трубой! Нет ныне маневрушек-паровозов, а эта выжила, дымит, свистком попукивает, будто мыльные пузырьки выдувает, два продолговатых и один кругленький. Это что же? Один длинный — вперед, два длинных — назад, два коротких — простопори, тише едь. Или наоборот: один длинный — назад, два длинных — вперед? Забыл сигнализацию. Проходит жизнь, тускнеют ее приметы. И бараков нашего ФЗО нет. На скорую руку они строились, с насыпными стенами. Сопрели. Некрасивые они были, вот и смахнули их с земли. Взамен отгрохали современные бараки, многоэтажные, сплошь серые.

Так-с, пока на мелькомбинат пялился, ФЗО вспомнил, чуть не прозевал Гремячий лог, в котором отшумела речка — была и нету!

Ушла под крыло самолета, мелькнула горбина горы с сияющими новизной, голыми какими-то, неприютно чужими здесь домами Академгородка. Впереди пластушина острова, будто зеленая коровья лепеха, плюхнутая средь реки, но взгляд почти не задерживается на нем, глаз торопится к тому месту, при виде которого всегда слабеет во мне сердце.

Шалунвей — Шалунин бык, обколотый взрывами, будто затасканный в кармане серый кусок сахара, — здесь было последнее мамино пристанище.

Читайте также:  За уралом за рекой казаки гуляют ноты

Говорят, что человеческая душа жива и бессмертна до тех пор, пока есть в оставшемся мире тот, кто ее помнит и любит. Не станет меня, и мамина душа успокоится, отмучается наконец, потому что мучается она не где-то там, в небесах, мучается во мне, ибо есть я — ее продолжение, ее плоть и дух, ее незаконченная мысль, песня, смех, слезы, радость.

Высоко летим, и уже не зрением, дном его чую я бугорок неподалеку от устья Большой Слизневки, заросший мелкою густою травкой, — стекает к Малой Слизневке, как и прежде, отблескивающая Лысая гора.

Над Большой Слизневкой, по гриве и по сопкам — сплошь горельник. Жизнь доживаю, а не бывал на Слизневской седловине, и бабушка моя, и дедушка, и все мои селяне не бывали там. Грибы-ягоды — они и внизу всегда росли. Лес на скалах не рубили. Самой природой назначено красоваться желтоталовому, жаровому сосняку со стройными стволами в синем поднебесье. Но тренированные в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли, повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал.

На яру, разжульканном гусеницами, возле Малой Слизневки, еще год назад торчали два зябких тополя — все, что осталось от Касьяновского кордона. Здесь был единственный на всю округу сад, наносил его из лесу чудаковатый человек по фамилии Лапунин, привозные в том саду были лишь тополя. Пьяные трактористы своротили их в реку гусеницами, просто так, от нечего делать, и даже не оглянулись, не увидели, не услышали, как предсмертно хрустят, безгласно вздымают обломанные лапы добрые, нездешние деревья, дававшие приют птицам и детям, тень саду, прохладу дому, красоту реке.

Вот и родное село. Но пока еще не заслонило корпусом самолета то, что впереди и внизу, я поворачиваюсь направо, отыскиваю взглядом косую ниточку распадка Караульной речки, вдетую в острую иглу залива, пытаюсь увидеть избушку бакенщика, в которой ныне обитают городские дачники, насадившие вместо картошек петрушку, укропчик, корень ревень, турецкие ромашки.

В конце пятидесятых годов смерть унесла братана Мишу и его верную подругу Полину. Почти разом остались ребятишки без матери и отца, и принял семью на широкие плечи вернувшийся из армии сын Миши — Петр. По глади реки ползет серая козявка с белым подгузком, за нею двоится росчерк. Катерок не катерок, лодка не лодка, с крытым носом и узкими оконцами, трещит на весь Енисей, переправляя с раннего утра и до позднего вечера двигающийся туда-сюда люд. Правит этой машиной конопатый, хваткий, на Полину похожий мужик. «Петька! Ешь твою вошь! — ругаются овсянские мужики. — У нас курицы нестись перестали из-за твоей трещалки!» — «У вас бабы родить перестали, дак тоже моя моторка виновата?!»

Тень, летящая впереди самолета, скользнула по старым, деревянным, и новым, шиферным, крышам. Раздалось село Овсянка. Два новых поселка на увалах возникли. Строители ГЭС оставили на память селу деревообрабатывающий завод — основное предприятие на три поселения.

Растянувшееся вдоль реки село перескреблось через светлые струны железной дороги, паутинку шоссе, грибными плотами высыпало на первый увал и замешкалось, приостановилось перед покатым склоном Черной горы. Берег реки с непрерывающейся почти загородью кажется подрубленным на швейной машинке. С мушек-таракашек величиною виднеются на улицах и на берегу мотоциклетки, моторки, машины. Я поискал взглядом старый бабушкин дом, в котором обитает ныне тетка Апроня, да где же найти его с такой высоты? Мал он, крыша перекрыта, двор заужен, огород от леса обрублен казенными дорогами, сжат с боков новыми усадьбами. Во-он в квадрате одной загородки метлячком белеется бабий платок. Я потянул спутника к окну, указал пальцем вниз, сказал, что это Лелька, тетка моя Апроня редиску полет. Отчего-то не рассмеялся моей шутке спутник, лишь грустно покачал головой.

Взглядом отыскал я квадратик кладбища возле Фокинской речки. Неизменный, живой друг нашего стремительного детства, место игрищ и забав — Фокинская речка летами ныне не течет — ее разбирают шлангами по огородам. В полдень путь речки угадывается лишь по грязной борозде и бледным, вымытым из земли камешкам. Ночью речка еще выдавливается из лесов живой струйкой и, крадучись, тихонечко ползет поперек села к Енисею. Кладбище тоже «не работает», зарастает лебедой, жалицей — покойников возят на Усть-Ману.

Мана! Я поискал глазами рыжий гребешок Манского быка. Нету! Гидростроители смахнули. И сама красавица река ощетинена торосами сплавного леса. Через Ману проложен мост. Когда в устье реки бурили грунт под опоры, на восемнадцатиметровой глубине попадалась в пробы древесина. Утопленный и зарытый лес, все больше лиственница — она в воде почти не гниет. Может, потомки благода-рить еще нас будут за хотя бы таким вот хитрым образом сделанные для них запасы древесины?

Прощай, Мана! И прости нас! Мы истязали не только природу, но и себя, и не всегда по дурости, больше по нужде…

Самолет качнуло, повело на правое крыло. Промелькнул оголившийся Манский шивер, прочеркнулась и отрябила в распадке речка Минжуль, наплывали малахитово застывшие перевалы гор, по оподолью которых ступенчато выстроился новый красивый город. Вот-вот возникнет плотина гидростанции, но я не вперед гляжу, я выворачиваю шею, чтобы еще хоть раз увидеть остающееся за хвостом самолета родное село и Усть-Ману, да загустела синь за бортом, взрывами замелькали под утюгом самолетного брюха облака. Забирая правее, выше, мчался самолет, оставляя по левому крылу в разъятой голубизне небес леса и горы, родимый Енисей, берега которого отсюда, с пугающей высоты, как в древности, видятся нетронутыми, девственно чистыми, погруженными в мохнатую тишину. Лунными серпами там и сям просекает тайгу Мана. Все так покойно, величаво, но отчего же на сердце гнетущая тоска и горькая тревога?

За день до отлета земляки сговорили меня и моего друга посмотреть речку Бирюсу и гидростанцию. Я видел последний раз гидростанцию еще не достроенной, облепленную человеческим муравейником, и поразился теперь ее безлюдью, и подумалось мне, что предприятия будущего сделаются еще более обезлюденными. Оторопь наваливается на человека, привыкшего к артельному, шумному труду, охватывает чувство малости, ничтожности своей. Первый раз такое козявочное чувство посетило меня в зале синхрофазотрона и вот возобновилось на гидростанции.

На пути к Бирюсе, за плотиной, в старом-старом, бездымном пароходе, киснущем в киселе плесневелых водорослей, я с трудом узнал старикашку «Спартака», приспособленного под брандвахту. Много в жизни переживший грустных встреч, могу сказать, что это была не просто грустная встреча, это были минуты подведения своего итога, та черта под закатным периодом жизни, о которой подозреваешь, но как-то ухитряешься ее отдалить, не думать о ней, и вот неизбежное и скорбное самому себе признание: «Да-а-а, старимся. »

По водохранилищу не плыли — летели на полуглиссере.

Дурная молва велась в наших местах когда-то о речке Бирюсе. Леших, водяных и прочей нечисти водилось на ней видимо-невидимо, отбивало у многих желание здесь охотиться и рыбачить. А вообще-то, сказывали, речка богатющая, красивая. То, что увидели мы на Бирюсе, даже затопленной, в плесени замзгнутой воды, не поддается описанию. Дух захватывает от неповторимой, воистину колдовской красотищи!

Есть на Бирюсе одна скала особенная. Верстах в десяти от устья Бирюсы, наподобие полураскрытой книги, тронутой ржавчиной и тлением времени, грузно стоит она в воде. На одной стороне скалы, на той, что страницей открыта в глубь материка, древним ли художником, силами ль природы, вырисовано лицо человека — носатое, двуглазое, со сжатым кривым ртом: когда проходишь близко, оно плаксиво, а как отдалишься — ухмыляется, подмигивает, живем, дескать, творим, ребята.

Я вздрогнул и очнулся. Пассажиры в самолете приникли к окошкам, не отрываясь смотрели на отдаляющуюся гидростанцию. Они любовались творением своих рук.

Переменилась моя родная Сибирь. Все течет, все изменяется — свидетельствует седая мудрость. Так было. Так есть. Так будет.

Всему свой час и время всякому делу под небесами:

Время родиться и время умирать;

Время насаждать и время вырывать насаженное;

Время убивать и время исцелять;

Время разрушать и время строить;

Время плакать и время смеяться;

Время стенать и время плясать;

Время разбрасывать камни и время собирать камни;

Время обнимать и время избегать объятий;

Время искать и время терять;

Время хранить и время тратить;

Время рвать и время сшивать;

Время молчать и время говорить;

Время любить и время ненавидеть;

Время войне и время миру.

Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем?

Источник



Нет мне ответа астафьев река

  • ЖАНРЫ 360
  • АВТОРЫ 272 392
  • КНИГИ 638 531
  • СЕРИИ 24 221
  • ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 600 647

Когда бываю в Красноярске, я всегда еду в Овсянку к Виктору Петровичу – пройтись по его селу, заглянуть в его домик, зайти в его библиотеку, в его церквушку… И обязательно поднимаюсь к нему на Манскую гору, где у подножья раскидистых берёз, растущих из одного корня, на бывшей крестьянской пашне, окружённый красотой енисейских гор нашёл он упокоение рядом с дочерью и с земляками посреди России.

Виктор Петрович явился на свет 1 мая 1924 года, в день памяти воина-мученика Виктора, а пройдя через сиротство, бездомность, кровь, раны и грязь войны, через цепь нескончаемых наших «гражданских» войн, перенеся всю боль и каторжные муки писательского труда, оставил нас поутру 29 ноября 2001 года, в день памяти евангелиста Матфея. И каждый раз, глядя на полированную черноту каменного надгробия, где золотом озорной извилистой линии такого родного почерка высечен его автограф, а внизу, на отдельной плите, указаны годы его жизни, возвращаюсь к мысли, уколовшей меня в тот далёкий студёный день прощания с ним, когда я впервые увидел эти стоящие рядом даты: 1924—2001. Мысли о том, что жизнь человека – это и есть маленькая чёрточка между двумя датами и что нет в ней ничего случайного – всё исполнено глубокого смысла: и каждая дата, и длина этой чёрточки. Вот и эта книга, которая составлялась все восемь лет после его ухода, тоже есть эта чёрточка, вместившая в себя его жизнь, его боли и радости, сомнения, разочарования и открытия.

Он никогда не вёл дневниковых записей. У него была изумительная память, поражавшая своей глубиной и необъятностью. В ней умещались не только полчища имён и дат, но и названия сотен земных существ и растений, их краски и запахи, несчётное количество поэтических строк и мелодий музыкальных шедевров, глубинное знание быта людей, природных явлений – все детали и оттенки жизни. «У меня до войны была редкостная память, – писал он в одном из писем Валентину Курбатову, – которая меня избаловала до того, что я ничего другого делать не хотел – ни учиться, ни трудиться – мне всё давалось «просто так». Маленький, совсем малограмотный, я уже сочинял стихи и разного рода истории, за что в ФЗО и на войне меня любили и даже с плацдарма вытащили, но там, на плацдарме, осталась половина меня – моей памяти, один глаз, половина веры, половина бездумности, и полностью остался мальчик, который долго во мне удобно жил, весёлый, глазастый и неунывающий. Работа в литературе, огромное перенапряжение самого себя (ведь одновременно и грамоту, и всё-всё надо было постигать самостоятельно) так меня износили, что потекли остатки памяти, но и с половиной того, что было, что не отшибло на войне, жил я вольно и припеваючи – никогда много не записывал, сочинённое в лесу год-полтора назад восстанавливал до звука, когда доходило в писанине именно до этого, где-то сочинённого места».

Помню, Виктор Петрович доставал иногда крохотный блокнотик, в котором лишь одному ему понятным «шифром», буквально несколькими буквами отмечал только что увиденное, услышанное или что-то вспомнившееся. Этих словесных крючочков вполне хватало ему, чтобы при необходимости выудить из памяти нужную деталь или точное слово.

Когда в 2002 году вышла книга переписки В. Астафьева и В. Курбатова «Крест бесконечный», меня, составившего её, и Валентина Яковлевича, давшего согласие на публикацию своих писем, не все тогда поняли. Говорилось, что не надо было столь поспешно публиковать эти письма, что прошло ещё крохотно мало времени, удаляющего нас от дня кончины Виктора Петровича, что должно отойти поколение, когда в дело вступит история, и тогда – всё можно и ничего не страшно… Но я понимал, что переписка этих двух замечательных людей, за нас несущих крест бесконечных поисков причин бед и горестей, происходящих с нами, поисков ответов на вопросы, мучающие нас, будет важна не только литературоведам. Она будет важна, может быть, в первую очередь простым людям, пока ещё что-то читающим, над чем-то ещё размышляющим в этой слетевшей со всех колёс и опор жизни. И широкий читательский интерес к книге, не ослабевающий и по сей день (о ней по-прежнему говорят, спорят, цитируют её авторов), подтвердил это и всё расставил на свои места, а многие наши бывшие оппоненты согласились, что с поколением уйдём и мы, знавшие и любившие Виктора Петровича, и пытливый литературный исследователь никогда не заменит нас, сегодня сохраняющих живую память о нём, искренне желающих поделиться первоисточным знанием, честно выполнить свой долг перед навсегда ушедшим другом.

Сразу после выхода в свет «Креста бесконечного», а вслед за ней книги «Твердь и посох» (переписки Виктора Петровича с его другом и критиком Александром Николаевичем Макаровым) ко мне из многих уголков России начали стекаться астафьевские письма от людей, с которыми у Виктора Петровича в разные годы была большая иль малая переписка. Иногда это могло быть всего лишь одно письмо, как, к примеру, Валентину Непомнящему, которое Виктор Петрович написал, не будучи с ним лично знаком, а просто по-человечески неравнодушно откликнулся на его публикацию о Пушкине в «Литературной газете». И таких «разовых» посланий было немало. Люди присылали копии писем Астафьева, как, может, самую дорогую в их жизни реликвию, нередко сопровождая их полезным и душевным пояснением. Я понимал, что это был и отклик на выход «Креста бесконечного», и что люди делают это не из желания отметиться в тени знаменитого имени, а искренне хотят мне помочь в многотрудной работе по собиранию эпистолярного наследия классика.

Читайте также:  Река мое счастливое детство

И когда объём этих писем достиг некой «критической» массы, разместив их по полочкам-годам в хронологическую шеренгу, я увидел – это и есть дневник Виктора Петровича, который он по листочку изо дня в день, из года в год посылал разным людям во все концы страны, да и за её пределы тоже. Сам был не раз свидетелем тому, как он, отложив свои литературные дела, разгребая завалы накопившейся почты, отвечал в день сразу на несколько писем. А иногда и само писание письма приносило ему удовлетворение – отвлекало от тяжкого труда, «переключало» что-то внутри, настраивая на дорогие воспоминания, на желание поделиться с близким человеком радостью, а то и огорчением.

Казалось, жизнь делала всё, чтобы не было у нас такого писателя, – изувечила его детство, кинула в мясорубку войны, добивала вернувшегося с фронта солдата послевоенной нищетой и голодухой, мучила сознание идеологическими догмами, кромсала безжалостным цензурным скальпелем лучшие строки. Он выстоял! Не сделался ни озлобленным обывателем, ни диссидентом с кукишем в кармане, ни литературным барином вроде тех, чьи имена как-то мгновенно исчезли и забылись в наши дни. Он всегда оставался самим собой, не считаясь с пустыми и бездарными мнениями, с «веяниями» времени, с навязываемыми нормами. Астафьев сам по себе был и норма, и правило и, как доказало время, стал истинно национальным писателем в самом высоком смысле этого трудного понятия.

Все мы, кто знал его, был в переписке с ним, дружил с ним, как-то привыкли к тому, что есть вот такой у нас Виктор Петрович – мудрый, весёлый, рассудительный, горячий. Мы могли написать ему письмо и быть уверенными, что обязательно получим ответ. Могли запросто позвонить или зайти в гости, порой забывая, что отвлекаем его от работы, ломаем творческий настрой. Ибо мы всегда знали, что есть человек, на которого хотелось равняться, доверять ему свои сомнения, перед которым может быть стыдно и который всегда ответит на твои «глобальные» вопросы. Хотя знаю, что жаждой своей услышать от него однозначный ответ на мучившие всех вопросы многие люди смущали его: «Кабы знал я ответ на вопрос, как жить, я бы написал его на листовках и разбросал с вертолёта…»

И всё же пока он был на земле, меня не покидало ощущение духовного порядка. Съездить к нему в Красноярск, поговорить в тиши писательского кабинетика, посидеть под его любимым кедром в маленьком овсянском дворике – как причаститься, прочитать его новую повесть или рассказ – как глаза промыть и заново почувствовать жизнь с её реальными ценностями и заботами. И потому именно к нему, в Овсянку, словно к жившему в свете Евангелия оптинскому старцу, устремлялись все – от провинциальной учительницы, тащившей из иркутской дали своих учеников, до академиков, народных артистов и президентов. Просто он был Астафьевым – чьим именем, без всяких регалий и званий, называлась эпоха, в которой все мы жили.

Источник

Виктор Астафьев — Нет мне ответа.

Виктор Астафьев - Нет мне ответа.

    Категория: Документальные книги / Биографии и Мемуары Автор: Виктор Астафьев Год выпуска: — ISBN: — Издательство: — Страниц: 58 Добавлено: 2019-02-03 13:55:42

Виктор Астафьев — Нет мне ответа. краткое содержание

Виктор Астафьев — Нет мне ответа. читать онлайн бесплатно

  • «
  • 1
  • 2
  • 3
  • »

Когда бываю в Красноярске, я всегда еду в Овсянку к Виктору Петровичу – пройтись по его селу, заглянуть в его домик, зайти в его библиотеку, в его церквушку… И обязательно поднимаюсь к нему на Манскую гору, где у подножья раскидистых берёз, растущих из одного корня, на бывшей крестьянской пашне, окружённый красотой енисейских гор нашёл он упокоение рядом с дочерью и с земляками посреди России.

Виктор Петрович явился на свет 1 мая 1924 года, в день памяти воина-мученика Виктора, а пройдя через сиротство, бездомность, кровь, раны и грязь войны, через цепь нескончаемых наших «гражданских» войн, перенеся всю боль и каторжные муки писательского труда, оставил нас поутру 29 ноября 2001 года, в день памяти евангелиста Матфея. И каждый раз, глядя на полированную черноту каменного надгробия, где золотом озорной извилистой линии такого родного почерка высечен его автограф, а внизу, на отдельной плите, указаны годы его жизни, возвращаюсь к мысли, уколовшей меня в тот далёкий студёный день прощания с ним, когда я впервые увидел эти стоящие рядом даты: 1924—2001. Мысли о том, что жизнь человека – это и есть маленькая чёрточка между двумя датами и что нет в ней ничего случайного – всё исполнено глубокого смысла: и каждая дата, и длина этой чёрточки. Вот и эта книга, которая составлялась все восемь лет после его ухода, тоже есть эта чёрточка, вместившая в себя его жизнь, его боли и радости, сомнения, разочарования и открытия.

Он никогда не вёл дневниковых записей. У него была изумительная память, поражавшая своей глубиной и необъятностью. В ней умещались не только полчища имён и дат, но и названия сотен земных существ и растений, их краски и запахи, несчётное количество поэтических строк и мелодий музыкальных шедевров, глубинное знание быта людей, природных явлений – все детали и оттенки жизни. «У меня до войны была редкостная память, – писал он в одном из писем Валентину Курбатову, – которая меня избаловала до того, что я ничего другого делать не хотел – ни учиться, ни трудиться – мне всё давалось «просто так». Маленький, совсем малограмотный, я уже сочинял стихи и разного рода истории, за что в ФЗО и на войне меня любили и даже с плацдарма вытащили, но там, на плацдарме, осталась половина меня – моей памяти, один глаз, половина веры, половина бездумности, и полностью остался мальчик, который долго во мне удобно жил, весёлый, глазастый и неунывающий. Работа в литературе, огромное перенапряжение самого себя (ведь одновременно и грамоту, и всё-всё надо было постигать самостоятельно) так меня износили, что потекли остатки памяти, но и с половиной того, что было, что не отшибло на войне, жил я вольно и припеваючи – никогда много не записывал, сочинённое в лесу год-полтора назад восстанавливал до звука, когда доходило в писанине именно до этого, где-то сочинённого места».

Помню, Виктор Петрович доставал иногда крохотный блокнотик, в котором лишь одному ему понятным «шифром», буквально несколькими буквами отмечал только что увиденное, услышанное или что-то вспомнившееся. Этих словесных крючочков вполне хватало ему, чтобы при необходимости выудить из памяти нужную деталь или точное слово.

Когда в 2002 году вышла книга переписки В. Астафьева и В. Курбатова «Крест бесконечный», меня, составившего её, и Валентина Яковлевича, давшего согласие на публикацию своих писем, не все тогда поняли. Говорилось, что не надо было столь поспешно публиковать эти письма, что прошло ещё крохотно мало времени, удаляющего нас от дня кончины Виктора Петровича, что должно отойти поколение, когда в дело вступит история, и тогда – всё можно и ничего не страшно… Но я понимал, что переписка этих двух замечательных людей, за нас несущих крест бесконечных поисков причин бед и горестей, происходящих с нами, поисков ответов на вопросы, мучающие нас, будет важна не только литературоведам. Она будет важна, может быть, в первую очередь простым людям, пока ещё что-то читающим, над чем-то ещё размышляющим в этой слетевшей со всех колёс и опор жизни. И широкий читательский интерес к книге, не ослабевающий и по сей день (о ней по-прежнему говорят, спорят, цитируют её авторов), подтвердил это и всё расставил на свои места, а многие наши бывшие оппоненты согласились, что с поколением уйдём и мы, знавшие и любившие Виктора Петровича, и пытливый литературный исследователь никогда не заменит нас, сегодня сохраняющих живую память о нём, искренне желающих поделиться первоисточным знанием, честно выполнить свой долг перед навсегда ушедшим другом.

Сразу после выхода в свет «Креста бесконечного», а вслед за ней книги «Твердь и посох» (переписки Виктора Петровича с его другом и критиком Александром Николаевичем Макаровым) ко мне из многих уголков России начали стекаться астафьевские письма от людей, с которыми у Виктора Петровича в разные годы была большая иль малая переписка. Иногда это могло быть всего лишь одно письмо, как, к примеру, Валентину Непомнящему, которое Виктор Петрович написал, не будучи с ним лично знаком, а просто по-человечески неравнодушно откликнулся на его публикацию о Пушкине в «Литературной газете». И таких «разовых» посланий было немало. Люди присылали копии писем Астафьева, как, может, самую дорогую в их жизни реликвию, нередко сопровождая их полезным и душевным пояснением. Я понимал, что это был и отклик на выход «Креста бесконечного», и что люди делают это не из желания отметиться в тени знаменитого имени, а искренне хотят мне помочь в многотрудной работе по собиранию эпистолярного наследия классика.

И когда объём этих писем достиг некой «критической» массы, разместив их по полочкам-годам в хронологическую шеренгу, я увидел – это и есть дневник Виктора Петровича, который он по листочку изо дня в день, из года в год посылал разным людям во все концы страны, да и за её пределы тоже. Сам был не раз свидетелем тому, как он, отложив свои литературные дела, разгребая завалы накопившейся почты, отвечал в день сразу на несколько писем. А иногда и само писание письма приносило ему удовлетворение – отвлекало от тяжкого труда, «переключало» что-то внутри, настраивая на дорогие воспоминания, на желание поделиться с близким человеком радостью, а то и огорчением.

Казалось, жизнь делала всё, чтобы не было у нас такого писателя, – изувечила его детство, кинула в мясорубку войны, добивала вернувшегося с фронта солдата послевоенной нищетой и голодухой, мучила сознание идеологическими догмами, кромсала безжалостным цензурным скальпелем лучшие строки. Он выстоял! Не сделался ни озлобленным обывателем, ни диссидентом с кукишем в кармане, ни литературным барином вроде тех, чьи имена как-то мгновенно исчезли и забылись в наши дни. Он всегда оставался самим собой, не считаясь с пустыми и бездарными мнениями, с «веяниями» времени, с навязываемыми нормами. Астафьев сам по себе был и норма, и правило и, как доказало время, стал истинно национальным писателем в самом высоком смысле этого трудного понятия.

Все мы, кто знал его, был в переписке с ним, дружил с ним, как-то привыкли к тому, что есть вот такой у нас Виктор Петрович – мудрый, весёлый, рассудительный, горячий. Мы могли написать ему письмо и быть уверенными, что обязательно получим ответ. Могли запросто позвонить или зайти в гости, порой забывая, что отвлекаем его от работы, ломаем творческий настрой. Ибо мы всегда знали, что есть человек, на которого хотелось равняться, доверять ему свои сомнения, перед которым может быть стыдно и который всегда ответит на твои «глобальные» вопросы. Хотя знаю, что жаждой своей услышать от него однозначный ответ на мучившие всех вопросы многие люди смущали его: «Кабы знал я ответ на вопрос, как жить, я бы написал его на листовках и разбросал с вертолёта…»

И всё же пока он был на земле, меня не покидало ощущение духовного порядка. Съездить к нему в Красноярск, поговорить в тиши писательского кабинетика, посидеть под его любимым кедром в маленьком овсянском дворике – как причаститься, прочитать его новую повесть или рассказ – как глаза промыть и заново почувствовать жизнь с её реальными ценностями и заботами. И потому именно к нему, в Овсянку, словно к жившему в свете Евангелия оптинскому старцу, устремлялись все – от провинциальной учительницы, тащившей из иркутской дали своих учеников, до академиков, народных артистов и президентов. Просто он был Астафьевым – чьим именем, без всяких регалий и званий, называлась эпоха, в которой все мы жили.

Его письма не просто искренни, они во многом исповедальны. Перед нами как на глазах вырастает великий писатель и мощный прямой и свободный человек. Однако тут же понимаешь, что это в письмах всё так внешне быстро и просто, что они для тебя лишь мелькающие кадры, за которыми большая, тяжкая, полная драматизма жизнь и судьба Богом одарённого и бесконечно трудолюбивого человека. И потому мы ещё долго будем постигать уроки этой жизни, преподанные нам мудрым учителем. И не только уроки литературы. Астафьев учил нас прежде всего свободе и сам был свободным – и в жизни, и в творчестве. Помню, на одной из встреч его спросили: «Как стать свободным человеком?» Виктор Петрович с улыбкой ответил: «Начните с того, что перестаньте врать самому себе и прогибаться перед начальником».

Источник

Adblock
detector