Меню

Быть не может да ведь эта река текущая наоборот

Быть не может да ведь эта река текущая наоборот

      М.: Молодая гвардия, 1991.
      Обложка И.Ганиковского.
      ISBN 5-235-01483-9
      112 с.

    В тексты внесены позднейшие изменения.

ГДЕ СОРОК СОРОКОВ

В гранильном воздухе стальных новостроек
вдруг увидишь контур византийской розы –
старинный купол, литой, один из
сорока сороков с куста лепного,
перенесенного сюда, на север.
Он до сих пор пестуем речью.

Как под водой, пузырится воздух –
вся улица мреет в купольной давке,
как будто куст с сорока сороками
ушел под воду степной Каялы,
и выдыхает гроздья маковок,
и омывается слезой чистой.

Широко разбрелись берега Каялы
до самых крайних рубежей державы
и переполнились водами Волги,
сплелись струи Дона с Амуром,
не преломились хребтом Урала,
как Млечный Путь, озаряя небо.

То, что стояло на оплеухах,
ненастной кровью кропило сердце,
не насыщаясь сгущенным гневом,
так и осталось стоять на отшибе –
и не гора шатается, а это
на горном склоне ковыль плещет.

Есть домовой у любой остановки,
есть проводник у каждого путника,
он – как стремление куста к росту,
себя явить и восполнить образ.
И если молния стоит как небо,
то, значит, небо ее помнит.

Один лучше, чем тысяча тысяч,
Но ведь и он из той же, как каждый,
Тысячи тысяч, с куста того же,
Что растет и ширится из его сердца.
Не поднимай душу чужую
Выше своих глаз, не теряй из виду.

Этот холм в степи, неумышленно голый, –
это узел пространства, узилище свету.
И тревожится сердце, и ритм тяжелый
так и сносит его. И ветра нету.
Черепа из полыни, как стон простора,
выгоняют тропу, оглушают прелью.
И тропа просевает щебень до сора
и становится пылью, влекомой целью.
И качается зной в монолитной дреме
самоцветами ада в зареве этом,
и чем выше тропа, тем пыль невесомей
и срывается в воздух гнилушным светом.
И тот же холм в степи, крутой и голый,
и та же тропа проступает в бурьяне
и, взбираясь по круче в тоске веселой,
растворяет щебень в сухом тумане.
Западает в песок и отвесной пылью
обрывается в воздух, такой же рваный,
монолитной трухой и зноем и гнилью –
только свет как будто другой и странный.
Или так показалось: ведь холм все тот же –
где им тут, в пустоте, разойтись обоим? –
И одна и та же – как кровь под кожей –
их руда топорщит своим жилобоем.
Уберу ли камень с холма, чтоб где-то
на другом холме опустело место,
или вырву цветок незрячего цвета,
словно чью-то ладонь отделяя от жеста,
или просто в песок поставлю ногу,
чтобы там, где камень исчез, забылся,
и пропал цветок, неугодный Богу,
отпечаток моей ступни проявился?
Но на склонах этих один заразный
выгорает песок в ослепшую груду.
Почему же свет осеняет разный
этот холм, помещенный нигде и всюду?
И ты видишь в себе, что здесь поминутно
совершается праздник и преступленье,
и на казнь волокут тропою распутной,
начинается подвиг, длится мученье.
Он стоит, лицо закрывая руками,
в одиночестве смертном, один, убогий,
окруженный иудами и врагами,
исступленной кровью горя в тревоге.
Или он – единственный здесь, и это
сознается им, несмотря на злобу,
несмотря на мертвую маску света,
заскорузлость воли, ума хворобу?
Это было бы жертвой: то и другое –
подвиг – если он здесь одинок и страшен,
или праздник – когда под его рукою
оживает единственность толп и пашен.
Эта жертва – и та и другая – в казни
обретает залог и долг продолженья.
Только свет надо всем излучается разный:
свет укора и праздничный свет искупленья.
Или чары потворства грозят любовью,
или молнии мечут бранные стяги,
или холм обряжают горючей кровью,
словно это письмо на обратной бумаге?
Ты, представший с лицом, закрытым руками,
опусти свои руки и дай очнуться
от твоей несвободы, вбитой веками!
Горек хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться.

Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь, –
скол золотых времен, сторож игры и толп,
но из-под ног твоих он вырывает путь
и отсылает вверх, чтобы горел как столб.

Я не блудил, как вор, воли своей не крал,
душу не проливал, словно в песок вино,
но подступает стыд, чтобы я только знал:
то, что снаружи крест, то изнутри окно.

Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять,
и незнакомый свет взгляд опыляет твой,
и по корням цветов гонит и гонит вспять
цвет золотых времен будущих пред тобой.

Ближе, чем кровь, луна каждому из землян,
и по числу людей множится лунный род.
Видишь: над головой улиц или полян
лунных пейзажей клин поднят, как в перелет.

Слепок стриженой липы обычной окажется нишей,
если только не входом туда, где простор каменеет,
или там погружается в гипс и становится тише
чей-то маленький быт и уже шевельнуться не смеет.
Словно с древа ходьбы обрывается лист онемевшей стопою,
словно липовый мед, испаряясь подвальной известкой,
застилает твой путь, громоздя миражи пред тобою,
выползает из стен и в толпе расставляет присоски.

Сколько душ соблазненных примерить пытается взглядом
эти нимбы святых и фуражек железные дуги,
чтобы только проверить, гордясь неприступным нарядом,
то ли это тавро, то ли кляп, то ли венчик заслуги.

Или чучело речи в развалинах телеканала,
или шкаф с барахлом, как симметрия с выбитым глазом,
или кафельный храм, или купол густого вокзала,
или масть, или честь, оснащенная противогазом.
Одноместный колпак, как гитарная радуга барда,
или колокол братства с надтреснутой нотой в рыданье,
ветровое стекло, осененное нимбом с кокардой
над стальными усами, проросшими всем в назиданье.

Не тайник, не тюрьма, не гнездо, не мешок, не могила –
это столб наизнанку, прожектор с обратным свеченьем,
западня слепоты, провиденья червячное рыло,
это – ниша твоя, горизонт в переулке осеннем.
Не капкан, не доспех и не просто скелет насекомый –
это больше в тебе, чем снаружи, и больше сегодня, чем было.
Ты стоишь на столбе, но не столпник, горящий в объеме,
ты открыт, но не виден, как будто тебя ослепило.

Так шагни в этот зев, затаивший последнее слово,
в этот ложный ответ на его же пустую загадку,
в этот лжелабиринт и подобие вечного крова,
в этот свет-пересмешник, сведенный к немому остатку.
И царь-колокол там не звонит, и царь-пушка, увы, не стреляет.
Медный всадник не страшен, и все потому, что пространство
канцелярски бесстрастно тебя под ответ подгоняет,
провоцируя зависть и гордый нарыв самозванства.

Ты способен извлечь доказательство права на дулю
самому бытию в виде царских родимых отметин,
словно ты – Себастьян, тот, что кожей выплевывал пули,
ты соправен природе и этим себе незаметен.
Самовластный, как рекс или Каин с клеймом абсолюта,
прирученный ловушкой, избравший содом тяготенья,
ты живешь как мертвец, потому что позволил кому-то
убивать без разбора все то, что претит прирученью.

Да, ты вышел нагим, но успел обрасти позолотой
ежедневной приязни, влюбленности в самоубийство.
Ты безумен, как тать, продырявивший бездну зевотой,
заполняемой наспех дурманящей страстью витийства.

И не думал о том тот, кто стену ломал на иконы,
что стена, как в размол, попадает в разменную кассу,
что ее позолотой окрасится век похоронный,
век, что пишет быльем по крови, как маляр по левкасу.

Этой падшей стеной ты накрыт, как мудрец шлемофоном,
где, как тысячи ниш, осыпаются камешки свода
и шуршат, и из них в тяготенье своем неуклонном
вызревает стена или только пустая порода.

Ты – куст и разбойник в кустах, ты – ветер, и ты –
воздушная яма, куда похоронный гранит
сорвался, заполнив ее до краев пустоты,
и стал монументом, который давно уж забыт.

И рубашка для карты с чужого плеча
на тебя навалилась, любя,
и молекулы ветра, как лед, грохоча,
перемешивать стали тебя.

Крутясь в построеньях своих, произвольных, как смерть,
молекулы ветра свивались в пластмассовый свод,
тебя поглощала его бутафорская твердь,
как воды потопа, текущие наоборот.

Этой маской безмолвия ты облечен,
вовлечен в хоровод, обречен
на круженье по миру, избравшему сон
как возможность свою и закон.

От черного нимба повторного солнца в глазах
твоих зарябило, и день закачался, как стог, –
опять воплощая тебя в бесконечных часах,
уже воплощенное время дробило итог.

Ты вернулся без спроса в себя, наугад,
в неурочное время, не в срок.
Ты очнулся и понял, что ты – автомат,
пассажиропотоков царек.

Ты понял, что ты – автомат, но твое торжество
тебя же и валит в разъятое сердце твое.
Ты – власть, во владеньях которой нельзя ничего
найти, ничего, кроме собственной власти ее.

Ты – как обруч на бочке, а видом венец
замыкающий волю свою.
Ты в потопе стыда обреченный пловец,
ты бесплоден, как сад на клею.

Но ты – порошок от убийства, успешный всегда,
инъекция от наводнений и мазь от суда,
ты бинт ото всех опозданий на все поезда,
каленое жало от страха и нож от стыда.

Милосердье в потворство твое перешло
и с магнитной дорожкой срослось,
никого не смущает твое ремесло,
и надежда кружит, как пришлось.

И надежда кружит, как пришлось,
под твоей первобытной личиной,
и дразнит, и ведет на авось,
и ломает причинную ось,
становясь неизбежной причиной.

Вот ты в собственном сердце болишь,
сознавая, что ты невозможен
тем, что в чучело смерть норовишь
поместить, и оттуда глядишь
на себя, как тупик, непреложен.

Ты в своем затененном мозгу
назначаешь себя истуканом
и себе отдаешь, как врагу,
на правеж, высветляющий згу
в голошенье твоем бесталанном.

Ты зажат, как вороний язык,
вездесущим, всезнающим клювом,
будто твой допотопный двойник
для тебя уготовил тупик,
накачавшись снотворным раздувом.

И ты клюв разжимаешь ножом
в ожидании праведной вести,
ты выходишь на сушу вдвоем
с сокровенной любовью, и гром
ставит знак очистительной мести.

И посох вздыбится и прянет на царя,
замка венчального раззявится прореха,
и своеволия развяжется потеха,
треща укорами и сварами горя.

Забудь, что с небом ты когда-то был на ты –
уже вот-вот веретено закружит пряху,
пойдет приказывать, сбирая на рубаху
парализующую кротость немоты.

И густопсовая зардеется парча
еще неявными промоинами крови,
пророки в прошлое вперятся наготове
перепредсказывать и шкурничать сплеча.

Вторым пришествием отмеченный недуг
пройдет дорогами Египта, Ниневии.
Нас могут вспомнить небеса еще живые,
нас долго не было, но завершился круг.

Мы вровень с теми, для которых мы вверху
перед возможностью исчезнуть и продлиться,
кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться
в тщете бесславия, как в свалке на духу.

Сопровождающий – едва ли господин
обычной радости, любви обыкновенной.
Но посох вырвется и грянет по вселенной:
– Уйдите все! Теперь пойду один.

Если горы читаются слева направо
или так же неспешно в обратном порядке,
но не снизу – как днем, и не сверху – как ночью, –
это значит, что время устало воочью,
отказалось от возраста, и без оглядки
изменилось его неподкупное право.

И когда ты в угоду бессчетным затеям
навязаться захочешь какой-нибудь цели,
расплетая дорогу на тропы провидца
(словно подвиг Гераклу навязан Антеем
для того, чтобы только в безумном веселье
от земли оторваться и ввысь устремиться), –

вот тогда ты увидишь впритык, изумленно
прозревая, что нет ни вблизи, ни в округе
ни тебя, ни того, что тебя возносило.
Ты поймешь, как ужасно зиянье канона.
Ты – аспект описанья, изъятый в испуге,
наводящая страх бесприютная сила.

Можно вынуть занозу из мака живого,
чтобы он перестал кровяниться в отваге,
можно вынуть историю из пешехода,
научить красотой изнуренное слово
воздвигать закрома из болящей бумаги,
чтобы в них пустовала иная порода.

Можно сделать парик из волос Артемиды,
после смерти отросших в эфесском пожаре,
чтобы им увенчать безголовое тело,
тиражировать шок, распечатать обиды
или лучше надежду представить в товаре,
но нельзя, потому что. и в этом все дело.

Ты увидишь, что горы уходят, и с каждой –
горизонт и возможность иного простора,
и умение помнить времен исчисленье.
Если только тобой управляет паденье
в неуемную жажду высот разговора –
все терзанья твои объясняются жаждой.

Ты, как силой прилива, из мертвых глубин
извлекающий рыбу,
речью пойман своей, помещен в карантин,
совместивший паренье и дыбу.
Облаками исходит, как мор и беда,
отсидевшая ноги вода.

Посмотри: чернотой и безмолвием ртов,
как стеной вороненой,
зачаженные всплески эдемских кустов
окружают тебя обороной.
И, своею спиной повернувшись, луна
немоту поднимает со дна.

Даже если ты падать начнешь не за страх –
не достигнешь распада.
Ты у спящего гнева стоишь в головах,
как земля поперек листопада.
Сыплет ранами черной игры листопад,
блещет сталью своей наугад.

Ты стоишь по колено в безумной слюне
помраченного дара,
разбросав семена по небесной стерне
как попытку и пробу пожара,
проклиная свой жест, оперенный огнем,
и ладонь, онемевшую в нем.

Не соседи, не дети твои – эти сны,
наяву ли все это?
Ты – последняя пядь воплощенной вины,
ты – свидетель и буквица света,
ты – свидетель, привлекший к чужому суду
неразменную эту беду.

Оттого ли, что сталь прорастает ножом
и стеной обороны,
завернувшись внахлест двуязычным ужом,
словно причет и плач похоронный, –
ты, как рану, цветок вынимаешь из пут
недосчитанных кем-то минут.

Плыли и мы в берегах, на которых стояли
сами когда-то, теперь вот и нас провожают,
смотрят глазами потока, теряя детали.
Лечит ли время все то, что оно разрушает?
Что вспоминать о воде, протекающей мимо?
Нет у нее берегов для того, кто печален.
Святость и сволочь сгорают, не чувствуя дыма –
все совершенно на дне драгоценных развалин.
Все совершенно и даже не страшно, как видишь, –
гноище ль это, убийство, предательство, свара.
С места не сдвинешь, не вызовешь мук, не обидишь:
то, что прозрачно греху, незаметно для дара.
Но и любили мы так, как будто теряли
из виду то, что любили, – молча, неслышно.
Так расстается с листвой в безоружной печали
сад сокровенный, далекий, незримый, всевышний.
Или как зренье теряют меркнущим телом:
руки подносят к глазам – не ослабла повязка?
Видят как будто не то, да привыкнут за делом.
Точно ли было оно или все это сказка?
Или как в сердце любовь загоняют – не скроешь,
как бередится оно, отзывается рвотой,
хлещет, язвит – и душу вовек не отмоешь
ни пустотой совершенства, ни горькой заботой.
Я не пою, а бреду по дну нестерпимого воя
или по дну листодера к чужому обману.
Больше того, чем я не был и что я такое,
в этом потоке я быть не могу и не стану.
Если уж встретить придется себя – не узнаю:
встреча во времени недалека от разлуки.
Все-таки видит спиной и уходит по краю
тот, кто тобой не прощен и не взят на поруки.
Тот, кто тобой не забыт, продолжает толпиться
смертной истомой среди полюсов лихолетья.
Кто ты, увиденный мной? Почему тебе снится
тот же единственный сон о незнаемом свете?
Кто ты, неравный себе? Для какой ты науки?
Глаз не спускаешь с меня, а смотришь спокойно
и оставляешь в залог очищающей муки
клятве в замену все то, что свершится достойно.
Клятва – ведь это залог, и подобна повязке
той слепоты, что иного прозренья не хуже.
Нет берегов для нее – только свет без окраски,
свет на глазах, но скорей изнутри, чем снаружи.
Выйди еще, погляди хоть такими глазами,
всё ли плывут облака, оставаясь в начале,
всё ли помнят тебя и глядят небесами
сквозь поток и покой неразменной печали?

И при слове клятвы сверкнут под тобой весы
металлическим блеском, и ты – на одной из чаш,
облюбованный насмерть приказом чужой красы,
вынимающей снизу один за другим этаж.

Как взыскуемый град, возвращенный тебе сполна,
и как слава миров, под тобою разверстых, на
воздусях левитации реет кремнистый пар –
от стерильной пустыни тебе припасенный дар.

Преображенный клятвой и ставший совсем другим –
всем, что клятвой измерил и чем был исконно цел,
наконец ты один, и тебе незаметен грим,
погрузивший тебя в обретенный тобой удел.

Соучастник в своем воровстве и третейский суд,
пересмешник, свидетель, загнавший себя под спуд
предпоследней печати, в секретный ее завод –
под чужое ребро бесконечного сердца ход.

И при слове клятвы ты знаешь, чему в залог
ты себя отдаешь, перед чем ты, как жертва, строг.
От владений твоих остается один замок,
да и тот без ключа. Остальное ушло в песок.

Вдоль коридора, цепляя со стен рукавами
известь сухую невзрачного, блеклого цвета,
шел снегопад – или шел разговор между нами?
Было ли это зимой? И когда? Вообще-то
это неважно, а был разговор в коридоре,
то есть в пространстве, где в сторону шаг невозможен,
там, где находишь себя невпопад, априори
в чем-то виновным, и ты от всего отгорожен.
Не было снега, но там, за обрывками спора,
видится кровь на снегу, а не просто идея –
словно вот так, незадолго, в конце коридора,
были зарезаны детки безумной Медеей.
Нет, коридор ни при чем, это только расплата –
вот ведь в часах от часов уже что-то двойное
есть – и, помимо привычных услуг циферблата,
то, что присуще любому предмету: стальное
или песочное их существо табуретки
недолговечней, а время зубов не съедает.
Но остается еще от незанятой клетки
где-то в груди недобор, и тебя не хватает.
Так что понятна минутная слабость на деле
время унять, задержать и тем самым присвоить
и подменить провиденье собой, и у цели
самой пустячной магнит приручить. Оттого ведь
след опрометчиво может предшествовать шагу
и одержимостью поедом съесть без остатка,
напоминая того беспринципного скрягу,
властью которого нас поднимает над пяткой.
Знал я тогда мужика одного. Между нами,
он-то умел уж присвоить: за собственной тенью
он погружался в себя – и деревья корнями
всеми тянулись к нему, вопреки тяготенью,
и самолеты скользили с путей, и составы,
не упираясь, как будто они одурели,
с рельс, что твои мотыльки на огонь величавый,
не разбирая дороги, как в бездну летели.
Был ли он хром искони, или только обутым
в ту хромоту, но хромал-то он все же изрядно.
Если он чем овладеть не умел почему-то,
мог, как ботинок, стоптать по привычке парадной.
Исподволь он, вытесняя себя, постепенно
мог оказаться привычным твоим отраженьем.
Не оттого ли во власти его неизменно
Фауст присутствует лучшим ее украшеньем?
Что ему морок устроить, предстать коридором,
чревовещательной щелью, подставленной ловко,
стать очевидным, опутать тебя договором,
словно стоустой, услужливой татуировкой?
И заплести что угодно в метельном бутоне,
где лепестки, как стоп-кадры, уставшие длиться,
страстью утопий вмерзают в недвижность погони
за уходящим и тем, что не в силах случиться.
Был бы он чертом каким или чем-то понятным,
вроде простого числителя в дроби житейской,
чтобы узнали его по пробелам и пятнам
и подвели под колпак наподобие фески.
В том-то и дело, что он зауряден по сути,
равен отсутствию воли, вменяющей силу,
только беды-то, что в каждой прошедшей минуте
он бы хотел обнаружить намек на могилу.
Ревность – его бытие и попытка реванша
или ущербности голод, терзающий люто,
или тоска по тому, что растаяло раньше,
чем завершиться смогло полнотой абсолюта.
Вот где сомнительна жизнь, да и он оставляет
только лишь право служить для нее очертаньем:
светит ли свет не во тьме, или так не бывает,
или присутствует всюду свидетелем тайным?
Застит ли жизнь, затмевает ли чем-то другую
жизнь, или только во всем уступает, владея,
или вершит драгоценность утраты и злую
шутку внушает, как нож прибедненной Медее?
Если у дерева тень зацветет, то засохнет
дерево тут же, а тень уподобится язве,
почву бесплодьем отравит и даже не охнет –
сделает смерть откровенной убийцей. И разве
это не миф, загоняющий в страх мифотворца,
разве не чистой идеи прокрустово ложе,
разве не греза в уме пресловутого горца
время отмерить на всех и отдать подороже?
Чтобы такой правоте, надмевающей право
жизни дышать незаметно, а значит, свободно,
стать неизбежно бессрочной, как судная слава,
надо всего лишь казаться простой и удобной.
Есть возведение быта до страсти искомой,
неразличение страха и праведной боли,
недоумение платы, которой знакома
более тайная связь с равновесием доли.
Что справедливость как цель, если цель неотступна,
но не настолько, чтоб выжить в ответном страданье,
чтобы исполниться местью и стать целокупной
мукой в сквозной слепоте и повытчиком дани?
Но расплетается узел в груди, как Великий
шелковый путь, и ведет от порога к порогу,
к точке, где сходится в слове ответном безликий
шум запустенья и траты, неслышимый Богу.
И разгорится подсолнух на дерновой крыше,
и затвердеет гранит под пятой Святогора –
будет порукой рука, вознесенная выше,
выше самой высоты и предельней простора.

Это на слабый стук, переболевший в нем,
окна вспыхнули разом предубежденным жаром,
и как будто сразу взлетел над крышей дом,
деревянную плоть оставляя задаром.
Где бы он ни был, тайно светила ему
золотая скоба от некрашеной двери,
а теперь он ждет, прогибая глазами тьму,
посвященный итогу в испуганной вере.
Ждет хотя бы ответа в конце пути,
позолочен по локоть как будто некстати
холодком скобы, зажатым в горсти,
на пределе надежды, близкой к утрате.
Выйдет мать на крыльцо, и в знакомом «Кто?»
отзовется облик в отпетом пальто,
отмелькавшем еще в довоенных зимах.
Грянет эхо обид, неутоленных, мнимых,
мутью повинных дней остепенясь в ничто.

Может, теперь и впрямь дело совсем табак,
блудный сын, говорят, возвращался не так:
несказанно, как дождь, не обученный плачу,
словно с долгов своих смог получить он сдачу
в виде воскресших дней – это такой пустяк.
Благословен, чей путь ясен и прост с утра,
кто не теряет затылком своим из виду
цель возвращенья и облаков номера
помнит среди примет, знавших его обиду!
Что воскресенье? – это такой зазор,
место, где места нет, что-то из тех укрытий,
что и ножны для рек или стойла для гор,
вырванных навсегда из череды событий.
Знать бы, в каком краю будет поставлен дом
тот же, каким он был при роковом уходе,
можно было б к нему перенести тайком
то, что растратить нельзя в нежити и свободе.

Расстояние между тобой и мной – это и есть ты.
И когда ты стоишь предо мной, рассуждая о том и о сем,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.

Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски
(это жажда назначить себя в соглядатаи разных сторон),
так себя завершает в листве горемычное древо тоски,
чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон.

Чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех,
самолетной инверсией плыть в плоскостях тишины –
но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,
словно он замурован бессонницей в близость войны.

Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре?
Я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой –
холостая вода замоталась чалмой на горе,
и утробы пусты, как в безветрие парус какой.

Как частица твоя, я ревную тебя и ищу
воскресенья в тебе и боюсь – не сносить головы,
вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,
паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.

Словно ты повторяешь мой жест, обращенный к тебе,
так в бессмертном полете безвестная птица крылом
ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,
и становится небом, но не растворяется в нем.

Да, я связан с тобой расстояньем – и это закон,
Разрешающий ревность как правду и волю твою.
Я бессмертен, пока я покорен, но не покорён,
Потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.

Если птица – это тень полета,
знаю, отчего твоя рука,
провожая, отпустить кого-то
невольна совсем наверняка.

Есть такая кровь с незрячим взором,
что помимо сердца может жить.
Есть такое время, за которым
никаким часам не уследить.

Мимо царств прошедшие народы
листобоем двинутся в леса,
вдоль перрона, на краю природы,
проплывут, как окна, небеса.

Проплывут замедленные лица,
вскрикнет птица – это лист падет.
Только долго, долго будет длиться
под твоей рукой его полет.

Гора над моей деревней: возле нее погреться
память не прочь, как будто – это коровий бок.
С вершины этой горы видно другое детство
или, верней, преддетство, замысел между строк.

А это была война. Подколодное мясо ядом
перло, жуя страну, множилось, как число.
Одно из моих имен похоронено под Ленинградом,
чтобы оно во мне выжило и проросло.

Значит, и эта гора, честной землей объята,
уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.
И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,
роса молодой травы, беспечный зеленый гром.

За горизонтом порой исчезает Медведица – это
смещается ось Земли, вопрошают и тварь и дух:
– Куда провалился злак, путеводный подросток света?
– Где неба привычного лик, из каких вырастает прорух?

Где неба привычного лик? Творцы вавилонской башни
искали его вверху, не чаяли, как обрести,
и метили с ним срастись, сравняться плотью всегдашней,
а выпало растеряться, себя и его низвести.

Теперь, пролетая над местом, где когда-то башня стояла,
птица может забыть, зачем и куда летит,
дождь исчезает в себе, и, выросшая как попало
до сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.

Есть бремя связующих стен, и щит на вратах Царьграда,
прообраз окна Петрова, сияет со всех сторон.
Но след вавилонской башни зияет беспамятством ада
и бродит, враждой и сварой пятная пути времен.

Тот, кто построил «ты» и стал для него подножьем,
видит небесный лик сквозь толщу стен и времен.
Брат идет по горам, становясь на тебя похожим
все более и больней, чем ближе подходит он.

Область неразменного владенья:
облаков пернатая вода.
В тридевятом растворясь колене,
там сестра все так же молода.

Обрученная с невинным роком,
не по мужу верная жена,
всю любовь, отмеренную сроком,
отдарила вечности она.

Как была учительницей в школе,
так с тех пор мелок в ее руке
троеперстием горит на воле,
что-то пишет на пустой доске.

То ли буквы непонятны, то ли
нестерпим для глаза их размах:
остается красный ветер в поле,
имя розы на его губах.

И в разломе символа-святыни
узнается зубчатый лесок:
то ли мел крошится, то ли иней,
то ли звезды падают в песок.

Ты из тех пока что незнакомок,
для которых я неразличим.
У меня в руке другой обломок –
мы при встрече их соединим.

Лунный серп, затонувший в Море Дождей,
задевает углами погибших людей,
безымянных, невозвращенных.
То, что их позабыли, не знают они.
По затерянным селам блуждают огни
и ночами шуршат в телефонах.

Двери настежь, а надо бы их запереть,
да не знают, что некому здесь присмотреть
за покинутой ими вселенной.
И дорога, которой их увели,
так с тех пор и висит, не касаясь земли, –
только лунная пыль по колено.

Между ними и нами не ревность, а ров,
не порывистой немощи смутный покров,
а снотворная скорость забвенья.
Но душа из безвестности вновь говорит,
ореол превращается в серп и горит,
и шатается плач воскресенья.

Стоит шагнуть – попадешь на вершину иглы,
впившейся в карту неведомой местности, где
вместо укола – родник, вырываясь из мглы,
жгучий кустарник к своей подгоняет воде.
Дальше, вокруг родника, деревень алтари,
чад бытия и пшеничного зноя дымы.
Там начинается воля избытком зари,
там обрывается карта в преддверии тьмы.
Все это можно любить, не боясь потерять,
не потому ли, что картой поверить нельзя
эту безмерную, эту незримую пядь,
что воскресает, привычному сердцу грозя.
Здесь, что ни пядь под стопой, то вершина и та
обетованная ширь, от которой и свету темно:
никнет гора, или рушится в ней высота,
или укол простирает по карте пятно.
Это твое восхожденье, в котором возник
облик горы, превозмогшей себя навсегда.
Стало быть, есть воскресенье, и ты – проводник
гнева и силы, не ищущих цели стыда.
Это Георгий своим отворяет копьем
пленный источник, питающий падшую плоть.
Отблеском битвы, как соль, проступает на нем
все, что тебя ни на миг не могло побороть.
Стало быть, есть красота, пред которой в долгу
только она лишь сама как прибежище чар.
Всадник, заветную цель отдающий врагу,
непобедим, ибо призван растрачивать дар.
Здесь и теперь в этом времени вечности нет,
если, сражаясь, себя разрушает оно,
если уходит в песок, не стесняясь примет,
чуждое всем и для всех безупречно равно.
Не потому ли нацеленный в сердце укол
всей родословной своей воскресает в тебе,
взвесью цветов заливая пустующий дол,
вестью племен отзываясь в пропащей судьбе.
Это нельзя уберечь и нельзя утаить,
не промотав немоту на избыток вестей.
Значит, шагнуть – это свежий родник отворить,
значит, пойти – это стать мироколицей всей.

Источник

За рекой

Олег Рейнфельд Ты куда меня повел такую молодую?
На ту сторону реки, иди не разговаривай.
(Сибирская нескладуха)

Ну,пришли. Что будем делать ? На траве почти роса.
Поцелуй!- а там. не знаю. Хошь цветочки собирай.
Я б пошла, да понимаешь — быстро вымокнет подол.
А мы снимем и просушим, без подола-то ловчей!
Дак ведь заду будет зябко! Я пиджак свой подстелю.
Ой, трава-то, как перина.Посильней меня согрей!!
* * *
И зачем цветов нам столько? Так любовь теперь у нас!
Ты платочек мне подаришь? Там — в сельмаге выбирай!

© Copyright: Олег Рейнфельд, 2019
Свидетельство о публикации №119111100226 Список читателей / Версия для печати / Разместить анонс / Заявить о нарушении Другие произведения автора Олег Рейнфельд Здравия Вам уважаемый Олег Сергеевич.
Стих понравился. 5+
*
«Мы сидели на заборе в алюминевых штанах.
И кому какое дело, что ширинка на болтах. »
*
С улыбкой и наилучшими пожеланиями.

Олег Смирнов 3 18.11.2019 05:16 Заявить о нарушении Спасибо, Олег, за отзыв и особенно за такую отменную «технарскую» нескладуху -никогда не слышал. Успехов)))

Олег Рейнфельд 18.11.2019 10:22 Заявить о нарушении Как то раз пожар тушили,
— был мороз трескучий,
Семь квартир водой залили,
— так, на всякий случай.

Олег Смирнов 3 18.11.2019 13:09 Заявить о нарушении Как-то мы пожар тушили,
А мороз-то был трескуч.
Там был просто пар в подвале,
А залили семь квартир!
)))

Олег Рейнфельд 18.11.2019 14:51 Заявить о нарушении Видимо нескладухи Вам больше нравятся.

Олег Смирнов 3 19.11.2019 04:59 Заявить о нарушении Если посмотреть шире, мне больше нравятся рубаи.

Олег Рейнфельд 19.11.2019 09:37 Заявить о нарушении Я с высокого забора
Прямо в лужу упаду.
Ну кому какое дело
Куда брызги полетят!:)))

Наталья Кудинова-Данова 24.11.2019 13:04 Заявить о нарушении Наталье. В классике:
С Вологодского моста пойду утоплюся я,
И кому какое дело куды брызги полетять.
)))

Олег Рейнфельд 24.11.2019 13:30 Заявить о нарушении Самолёт летит а крылья стёрлися,
А Вы не ждали нас а мы — припёрлися.
*
С улыбкой.

Олег Смирнов 3 24.11.2019 22:26 Заявить о нарушении Спасибо, Олег! Оказывается вы кладезь «нескладух! Такую не знал. Респект)))

Олег Рейнфельд 25.11.2019 11:32 Заявить о нарушении Наоборот — это очень даже складухи, а точнее сказать частушки исполняемые на второй день свадьбы.
*
Честь имею.

Источник



Идущий к реке

Я в своем познании настолько преисполнился, что я как будто бы уже
сто триллионов миллиардов лет проживаю на триллионах и
триллионах таких же планет, как эта Земля, мне этот мир абсолютно
понятен, и я здесь ищу только одного — покоя, умиротворения и
вот этой гармонии, от слияния с бесконечно вечным, от созерцания
великого фрактального подобия и от вот этого замечательного всеединства
существа, бесконечно вечного, куда ни посмотри, хоть вглубь — бесконечно
малое, хоть ввысь — бесконечное большое, понимаешь? А ты мне опять со
своим вот этим, иди суетись дальше, это твоё распределение, это
твой путь и твой горизонт познания и ощущения твоей природы, он
несоизмеримо мелок по сравнению с моим, понимаешь? Я как будто бы уже
давно глубокий старец, бессмертный, ну или там уже почти бессмертный,
который на этой планете от её самого зарождения, ещё когда только Солнце
только-только сформировалось как звезда, и вот это газопылевое облако,
вот, после взрыва, Солнца, когда оно вспыхнуло, как звезда, начало
формировать вот эти коацерваты, планеты, понимаешь, я на этой Земле уже
как будто почти пять миллиардов лет живу и знаю её вдоль и поперёк
этот весь мир, а ты мне какие-то. мне не важно на твои тачки, на твои
яхты, на твои квартиры, там, на твоё благо. Я был на этой
планете бесконечным множеством, и круче Цезаря, и круче Гитлера, и круче
всех великих, понимаешь, был, а где-то был конченым говном, ещё хуже,
чем здесь. Я множество этих состояний чувствую. Где-то я был больше
подобен растению, где-то я больше был подобен птице, там, червю, где-то
был просто сгусток камня, это всё есть душа, понимаешь? Она имеет грани
подобия совершенно многообразные, бесконечное множество. Но тебе этого
не понять, поэтому ты езжай себе , мы в этом мире как бы живем
разными ощущениями и разными стремлениями, соответственно, разное наше и
место, разное и наше распределение. Тебе я желаю все самые крутые тачки
чтоб были у тебя, и все самые лучше самки, если мало идей, обращайся ко мне, я тебе на каждую твою идею предложу сотню триллионов, как всё делать. Ну а я всё, я иду как глубокий старец,узревший вечное, прикоснувшийся к Божественному, сам стал богоподобен и устремлен в это бесконечное, и который в умиротворении, покое, гармонии, благодати, в этом сокровенном блаженстве пребывает, вовлеченный во всё и во вся, понимаешь, вот и всё, в этом наша разница. Так что я иду любоваться мирозданием, а ты идёшь преисполняться в ГРАНЯХ каких-то, вот и вся разница, понимаешь, ты не зришь это вечное бесконечное, оно тебе не нужно. Ну зато ты, так сказать, более активен, как вот этот дятел долбящий, или муравей, который очень активен в своей стезе, поэтому давай, наши пути здесь, конечно, имеют грани подобия, потому что всё едино, но я-то тебя прекрасно понимаю, а вот ты меня — вряд ли, потому что я как бы тебя в себе содержу, всю твою природу, она составляет одну маленькую там песчиночку, от того что есть во мне, вот и всё, поэтому давай, ступай, езжай, а я пошел наслаждаться прекрасным осенним закатом на берегу теплой южной реки. Всё, ступай, и я пойду.

Источник

65. Течет река.

— Эх, Дуня, Дуня! А кто ж тут будет? Чувствую, что без нас развалят все. Слышала, какие разговоры ходят? Землю, говорят, нужно раздавать всем, кто хочет взять. Пока в аренду, конечно, а потом? А работать на ней кто будет?

— Значит, не будет ни колхозов, ни совхозов? А что ж будет?

— Частник, Дуся, будет. Как раньше, до революции.

— Ну скажешь тоже – как до революции! А пахать каждый себе будет тоже как до революции — сохой?

— Ну, пахать будут, конечно, не сохой, тракторами — значит, и трактора поделят. А пока вон смотри, как растут кооперативы – чего только они не производят! Раньше это назвалось спекуляцией, а теперь кооперацией.

— Витя, все меняется, скоро мы совсем не будем ничего понимать. Может, ушел бы ты на пенсию, а? А то начнется все это – где здоровья взять будет? Ты ж не согласишься ни с чем, правда?

— Дуся, ты меня не сбивай! Ты должна поддерживать меня, а не отговаривать надумала! Мне что, прикажешь наблюдать, как все, что я строил, за что воевал, разрушать будут?

Он начал волноваться, нервно заходил по комнате.

— Я же вижу, что все куда-то катится, а в райкоме только в ладоши хлопают: «Да здравствует. » А что получится – никто не знает. А у меня недавно Скорев спрашивал, не собираюсь ли я на пенсию. Говорю ему: пока нет, а он усмехается: «Все мы пока. ».

Евдокия забеспокоилась: волноваться ему нельзя, да только не запретишь ведь. Он из тех, кто за дело болеет больше, чем за себя.

— Ну, ладно, Витя, давай ужинать да отдыхать.

— А ко мне подходил директор «Красного». Говорит, сватают его зама на мое место.

— А он не отдает! Говорит, ему самому такой нужен.

— А тебе не говорят, что уже ищут на твое место?

— Нет, — усмехнулся Мельников, — не говорят! Боятся чего-то.

— Витя, — Евдокия подошла совсем близко, — я боюсь за тебя. Мне ж без тебя не жить.

— Ну-ну, — Мельников обнял жену, — чего это ты собралась без меня? Не собирайся, я тебя не оставлю одну, чтоб ты кого-то нашла.

Евдокия засмеялась сквозь слезы:

— Ну да, за мной в очередь встанут. По молодости не вставали, пока ты не появился, а сейчас.

— Ты ведь меня ждала, правда?

Они сели на диван, Евдокия положила голову на грудь мужа. Разве могла она мечтать, что на склоне лет судьба подарит ей такое счастье? Иногда ей кажется, что это происходит не с ней, но он здесь, рядом, такой родной, как будто прожила она с ним всю жизнь.

Мельников осторожно поднялся.

— А ты знаешь, я ведь Анатолия назначил завгаром. По-моему, стоящий парень. Если не испортится, хороший хозяин из него выйдет. Знаешь, когда вижу их с женой, удивляюсь: светится весь, да и она тоже. Кто б мог подумать, что Анна так изменится! Хотя, я слышал, что из таких получаются хорошие жены.

— Из каких это таких? – Евдокия с интересом смотрела на мужа.

— Ладно, хватит про них. Пусть живут, у них скоро ребенок будет.

— Да, Галя бабкой станет.

— Ну мы-то с тобой уже дед с бабкой со стажем, — улыбнулся Мельников. – Как там наши поживают? Не звонил никто?

— Нет, — вздохнула Евдокия. – Наверно, все хорошо, если не звонят. Или наоборот – нечего сказать хорошего, вот и не звонят. Надо самим позвонить.

Марина сидела в комнате, писала план работы на неделю. Дашенька уже спала, Вася дописывал сочинение. Иван предупредил, что сегодня он будет поздно – приехала комиссия из округа для разбирательства аварии с самолетом. Обошлось без жертв, слава богу, но машина пострадала. Марина беспокоилась, хотя вины Ивана не было – не он был в самолете – но летчик из его подразделения. Она оторвалась от работы. Вдруг представила, что могло бы быть, если бы. Она даже тряхнула головой, словно стряхивая ужасную картину. Здесь еще помнят катастрофу самолета двадцатилетней давности в водах Норвежского моря. Тогда так и не выяснили тогда, почему самолет упал в море, хотя расследование велось долго.

Марина подошла к окну. Темнело рано – приближалась полярная ночь. Серые деревья под окнами пригибались от ветра, тусклые фонари качались, тени от голых ветвей ползали по серому асфальту. В сердце Марины вползла тревога, ей показалось, что это не зима наступает, это превращается в такую серую мокрень ее жизнь. Она в какой-то момент перестала задумываться об этом, все было привычно, все устоялось. И вдруг появилось что-то серое, будто туча наползла на солнце. Изменился Иван, или он тоже привык ко всему, и ему стало скучно с ней? Ей вдруг стало страшно: она видела немало семей, которые вдруг распадались без видимых причин. Но это были чужие семьи, и ей тогда казалось, что они делают правильно: если нет любви, нужно расходиться.

Источник

Читайте также:  Ирмак река в турции
Adblock
detector